— Некогда, некогда — чему у нас делаться! Солитер… Я было посплетничать на него приехал, да вот приключение это… завтра прием мне был назначен, а теперь, пожалуй, и не выслушает!
Прокоп заторопился, подтянулся, вытянул ногу, на сапоги взглянул, посмотрелся в зеркало, пылинку с носа смахнул, шпагу поправил и уж совсем на ходу закинул мне:
— Я, брат, с женой и с дочерью здесь. В Гранд-отеле стоим. За границу ехать собираемся.
— Как! И Надежда Лаврентьевна здесь! и ты ничего не говоришь!
— Ну, что тут! не невидаль какая! Приходи ужо вечером — посидим!
Он рысцой направился в переднюю, накинул там на себя шинель и вдруг опять встревожился.
— Как ты думаешь? — спросил он меня, — ему… хаму этому… трех целковеньких довольно будет?
— Дай, брат, десятирублевую! — посоветовал я, — надо воображение ему поразить. Потому что хамы эти…
— Ну, ладно, ладно. Так ужо вечером. Кстати, я и расскажу, чем у нас с ним кончится. Жена, признаться, давно к тебе посылает — с неделю мы уж здесь — да вот всё происшествия эти…
Он исчез в дверях, а я остался опять один с своею тоскою. Я начал резюмировать разговор, который мы сейчас вели, — и вдруг покраснел. «Что я такое сейчас говорил? какие такие советы насчет десятирублевой бумажки подавал? — мучительно спрашивал я себя. — Господи! да неужто ж холопство имеет такую втягивающую силу!»
Вот я, например: по-видимому, кажется, совсем позабыл. Ни мундира у меня культурного нет (старый износился, нового не сшил), ни поздравлять я не езжу — так, сам по себе, «независимо» глазами хлопаю! А увидел человека с красным околышем на голове — и не вытерпел! Так и лезет оно, так и прет из тебя, это проклятое холопство, при первом удобном случае! И рожа погано осклабляется, и язык петлей складывается, как только начнут об швейцарах да об камердинерах разговаривать. Не явись Прокоп, не начни он этого разговора — сидел бы я себе да проявлял бы гражданское мужество, в окошко глядючи! А теперь, поди вот, какой грех случился — даже на языке холопская слизь чувствуется — фу, мерзость!
Вот нынче во Франции целая школа беллетристов-психологов народилась — ништо им. У них психология французская, неспутанная — ври себе припеваючи! Нет, попробовал бы ты, господин Гонкур, вот сквозь этот психологический лес продраться, который у Прокопа в голове засел! Ему, по-настоящему, и до самого его сиятельства горя мало, а он с лакеями об «внутренней политике» калякает, да еще грубит им… лакеям-то! Да и я тут же, за компанию, ему вторю: отомстит он тебе! не три, а десять рубликов ему надо дать! Сказал это — и ничего! даже не почувствовал, что у меня от языка воняет! Спрашивается: какое может быть сцепление идей, когда такие вещи говоришь? И какова должна быть психология, которая доставляет материал для подобных разговоров? Вот кабы ты, господин Золя, поприсутствовал при этих разговорах — может быть, и понял бы, что самое наглое психологическое лганье, которое не снилось ни тебе, ни братьям Гонкурам, ниже прокурорам и адвокатам (прокурорам — разумеется, французским, а адвокатам — всем вообще), должно стать в тупик перед этой психологической непроходимостью.
И в то самое время, как я все это думал, вдруг, вследствие такого же необъяснимого психологического переворота, в голове моей блеснуло: а ведь Прокоп за границу едет — не примазаться ли и мне с ним?
Сейчас обвинял Прокопа в холопстве, сейчас на самого себя негодовал, что никак не могу пропустить случая, чтоб не похолопствовать, — и вот опять к Прокопу льну! Знаю я, что Прокоп, вместе с своей персоной, весь Залупск Европе покажет; знаю, что он повезет за границу Залупск и в своем платье, и в покрое своего затылка и брюха, и в тех речах, которыми он будет за табльдотами щеголять; знаю все это — и все-таки льну. Так и стремлюсь залупские запахи обонять, залупскому невнятному бормотанью внимать. И вместе со мной будут внимать этому бормотанью и Средиземное море, и серые скалы, которые высятся вдоль его берегов, словно сторожат лазурное ложе его в предвидении нашествия варваров.
Для тех, которые позабыли о Прокопе (см. «Дневник провинциала в Петербурге»), считаю нелишним восстановить здесь в коротких словах его физиономию. Это один из самых выразительных представителей культурного русского человека, лишь со вчерашнего дня узнавшего о своей культурности. В физическом отношении он создан забавно: голова круглая, затылок круглый, спина круглая, живот круглый, глаза круглые, даже плеча, руки, ноги — и те круглые. Лицо — портрет красавца мопса и, по обстоятельствам, принимает свойственные мопсу выражения. Когда его «никто не дразнит» и когда, сверх того, он сыт — кожа на его лице растягивается и выражение делается ласковым: можно держать пари, что у него непременно где-нибудь спрятан хвост, которым он в эту минуту виляет. Когда он раздразнен и голоден — на лбу и на переносье делаются складки, зубы злобно оскаливаются и из гортани вылетает рычанье; так и хочется крикнуть: а где у нас арапник-то, где? В нравственном отношении он прежде всего преисполнен загадочного юмора, об котором нельзя сказать положительно, на кого он направлен, на собственную ли персону Прокопа или на окружающих. Сверх того, он заносчив и льстив, лукав и легковерен, наивен и лжив, преисполнен всякого рода предрассудков, недоумений, противоречий и необыкновенно невежествен. Говорит он обрывками, уснащая свою речь бесчисленными околичностями, перерывами, многоточиями, и при этом всегда поражает собеседника внезапностью мыслей, в которых невозможно отличить, что правда и что ложь. Некоторые думают, что он глуп и зол, но это неверно. Он не глуп и не умен, не добр и не зол — он сам по себе. Репутацию глупости составила ему глубокая его невежественность, репутацию злого человека — некоторые нечеловеческие инстинкты, которые довольно частыми вспышками проявлялись в нем во времена крепостного права. Но ежели надеть на него прочный намордник, то горячность эта довольно скоро остывает, и в Залупске справедливо замечают, что с тех пор, как упразднено крепостное право, Прокоп стал огрызаться значительно меньше прежнего.